На главную
 
М. Гончарок.

Рассказы
 
 
  
 


ХАЧИК

Только сейчас вспомнилось, что первое апреля 85-го года я и некоторые дожившие до последнего времени приятели - армейские сослуживцы мои - привыкли отмечать как День Премногоблагодарения. Еле живых по окончанию "учебки" в городе Луга Ленинградской области, отправили нас на самолёте в Калининград, который местные жители до сих пор именуют ласково "Кёниг" - для продолжения срочной службы. На родине Иммануила Канта мы прослужили безумный год, на протяжении которого я значительно обогатил свои знания в области армейских уставов, а также отношений между людьми, поставленных незнамо за какие грехи в условия, приближённые к концлагерным.

Неизменность вынужденного общежития сотен здоровых парней, в одночасье оторванных от дома, жён и подруг, несмотря на изнурительную муштру и каторжные физические работы, вызывала временами к жизни неожиданные взрывы эмоций, носивших, по преимуществу, достаточно агрессивный характер. Хомо сапиенс с высшим образованием в таких условиях, несмотря имеющуюся в загашниках подсознания латынь и очки с треснувшей дужкой на морде, в течение полугода превращался в бритого налысо питекантропа, основной смысл жизни которого умещался в кратчайшей фразе:
-Пожрать, блядь, и бабу бы.

Об этом предмете рядовые и младший командный состав Батареи управления и артиллерийской разведки воинской части, располагавшейся на Артиллерийской улице, готовы были говорить часами. Когда три эшелона протухших ещё при маршале Будённом снарядов бывали разгружены вручную, а мебель начальника части, психованного полковника Кучиева по кличке "Шашка", перевезена силами рядового состава на новую квартиру и вручную поднята на 9-й этаж, собрана и установлена, трясущиеся руки и ноги армейских грузчиков, казалось бы, не располагали к теме продолжения рода. Тем не менее, природа, сиречь естественный, неутолённый голод молодых парней, разучившихся говорить членораздельно, брали своё. Неудовлетворённость, многократно усиливавшаяся общим жизненным дискомфортом, вызывала к жизни удивительные феномены. Ефрейтор Наливайко, водитель машины, принадлежавшей армейскому лазарету, умудрился, пользуясь относительной свободой передвижения, приволочь на рабочий пост, из города, под сиденьем своего ГАЗика, малолетнюю проститутку Веру, которой пользовался две ночи подряд в палате для тяжелобольных. Днём Вера пряталась на чердаке. Чердаки в армейских казармах, задуманных ещё при нацистах как конюшни для армейских лошадей - были необычайно вместительны. На третью ночь тяжелобольные, обозлённые непрекращающимися стонами, перемежаемыми смехом, доносившимися из незакрытого кабинета главврача, где ефрейтор справлял свои незаурядные мужские нужды, написали донос начальнику штаба части, молодцеватому подполковнику Старченко. Подполковник явился в лазарет, развалился в кресле кабинета начмедчасти, - и вызвал ефрейтора; наорал на него, велел вызвать с чердака Веру - и наорал на неё; потом похлопал ефрейтора по плечу, невразумительно обозвав орлом, и отпустил его на все четыре стороны. При этом он задержал на некоторое время Веру, поимев её в кабинете в извращённой форме, - так, по крайней мере, говорили тяжелобольные воины, со страстью припавшие пылавшими ушами к двери кабинета главврача.

Что бы ни случалось за время службы - солдаты, сержанты и младшие офицеры не оставляли эту тему в покое никогда. Собственно, в ходу были и другие темы для общения - например, скорая демобилизация, возможная смерть престарелого маршала Устинова, предположительно принёсшая бы, потенциально, некоторые послабления в армейских буднях, - или возможность выпить на халяву; но все эти темы затмевались темой главною - вечной темой продолжения рода - хотя к продолжению рода как таковому обсуждаемое не имело ровным счётом никакого отношения.
Тяжёлая злоба, вызванная к жизни законно прерванным на два года общением с противоположным полом, вырывалась на волю в причудливых формах. Интеллигентнейшие люди, и не помышлявшие на гражданке об упоминании национального происхождения друг друга, и даже не придававшие никакого значения оному, начинали вдруг группироваться вокруг своего рода землячеств, обусловленных общностью происхождения или - в ряде случаев - общностью места жительства. Внезапно выяснялось, что рядовой Петров и младший сержант Аметшаев - оба из Казани - относятся к разным расам, издавни ненавидящим друг друга тяжкой, заскорузлой ненавистью; что водитель бронетранспортёра латыш Муриньш, добродушнейший, спокойнейший парень, оказывается, люто ненавидит своего соседа по Юрмале Серёгу, которого с недавних пор именует не иначе как оккупант. Что Ян Малиновский из Вильнюса готов перерезать горло студенту Паше Перегонцеву на том основании, что тот родом из Москвы. Младший сержант Бобруйко из Гомеля избивал физически не приспособленного рядового Улицына из Ленинграда за отчество "Иосифович", и я влезал между ними, матерясь, стараясь разнять, - и при этом счастливый, что признаки расы на лице у меня не столь ярко выражены, как можно было бы подумать.

Единственную иллюзию общения счастливых народов Союза республик свободных можно было наблюдать лишь два-три раза в год, когда в подвале армейской столовой, в катакомбах, вырытых при немцах, повар прапорщик С. Клименко устраивал повальную пьянку для "дедов". Тогда места находились для всех - и для Аметшаева, и для Улицына, и для горячего Джапаридзе, изнасиловавшего караульную собаку Мишку и со дня на день ожидавшего демобилизации по психическим мотивам - по окончании медэкспертизы. Тогда водка и техспирт текли рекой, представители семьи народов косели на глазах, произносились бессвязные тосты за погибель СССР; выяснялось, что все присутствующие, включая членов партии, ненавидят коммунистов, что счастливейшим днём будет не день демобилизации, а день Развала Союза. Именно тогда я, взбудораженный выпивкой, начинал орать "Хаву нагилу", и пятьдесят прокуренных армейских глоток, включая глотки законченных антисемитов, подпевали мне со всем жаром, на который только были способны - и, казалось, все преграды между нами, возникшие исключительно по недоразумению, наконец преодолены. Стены подпольных катакомб, сооружённых немцами накануне падения Кёнигсберга, тряслись от сионистских мелодий, и внук бендеровца Саня Довбыш с улыбкой на плохо выбритом лице под каской спал на плече москаля Паши.

Именно в это потайное место я приводил два раза свою жену Иру, украдкой приезжавшую ко мне в армию дважды за два эти года, и спал с ней на разостланной горе шинелей, как царский дар вручённой мне товарищами по несчастью. И юдофоб Бобруйко, пожертвовавший, в числе прочих, свою шинель на святое дело, отдувался в общем строю наутро за её отсутствие, и с лица его не сходила блаженная улыбка - он представлял, как через несколько часов, надев её, он будет вдыхать запах женщины, спавшей на ней. И, пока он отдувался, мы спали на его шинели - в катакомбах, - немытый три месяца я, и Ирка, успевшая до визита вымыться в городской бане и через полчаса после этого перелезавшая через плохо сложенную стену, ведущую в воинскую часть, под дикий вопль часового Арутюняна - "стой, стрелять буду!" Он не выстрелил, Арутюнян, он знал, кто лезет через стену, но он был обязан вопить - и он вопил.

А наутро все - Бобруйко, Муриньш, Перегонцев, Малиновский, Аметшаев и другие - люди со всех концов Необъятной Родины моей, собранные чужим равнодушным военным гением в один нечеловеческий бордель, где сперма пахла порохом и застарелой грязью, где дрочили еженощно, в карауле, на общественных работах и даже на лекциях по политподготовке - все эти люди встречали меня на поверке, как героя, как Егорова и Кантарию в одном лице, и хлопали по плечам, и спрашивали вполголоса: "Ну как? Как было?" - и я отмалчивался, улыбаясь смущённо, но счастливо. А Ирка тем временем уезжала на поезде обратно в волшебный город Ленинград, невольная, как все мы, но всё-таки немного более свободная - и, как смел я надеяться, немного счастливая, как и я.
И, казалось, что иллюзия этого полового армейского братства вечна, неподвижна, словно солнце в зените, и что после всего не будет больше разговоров и выяснений отношений на почве фамильно-отеческого происхождения. И как же я был ошарашен тридцатым апрелем приснопамятного 85-го года, когда нас подняли по боевой тревоге и повезли на прохудившихся КАМАЗах за сорок километров на полигон Люблино, к бывшей даче Геринга, где резались насмерть три сотни армян и азербайджанцев, до которых дошли странные слухи о происходившем - то ли в Баку, то ли в Ереване. И мы сидели, обмирая, в плащ-палатках, в касках, с автоматами в положении "под ружьё", в кузове старого армейского грузовика с расшатанными стенками. Нас выгрузили у колючей проволоки, под лай сторожевых псов, и велели залечь - и лежать - сутки, двое, трое, четверо суток, - до тех пор, пока ЧЁРНЫЕ не разберутся свои со своими, пока не стихнет страшный протяжный вой над полигоном. Армян там, по слухам, было 37 человек, а азербайджанцев - втрое больше, и оружия стрелкового не было у них, так как были они всего лишь молодыми солдатами, призванными в армию совсем недавно - и, как объяснил нам полупьяный прапорщик Миронов, родом с Таганрога, - не получавшими хлеба две недели по недоразумению, по недоезду армейской кухни, и оттого - взбунтовавшимися. И было нам приказано - остановить их, черножопых, если попрут через колючку, и стрелять в упор, если колючка не остановит. Но, сказал со знанием дела прапорщик Миронов, надеюсь я, что перережут и переебут они там друг друга сами, ножами, камнями, зубами и чем им угодно, и до вас очередь не дойдёт. Но если дойдёт, то - стрелять в упор, и чем меньше останется, тем меньше позора будет на армию нашу сраную, а в столице - разберутся. А почему они режутся, товарищ прапорщик, спросил рядовой Самвел Астватуров, у которого зуб на зуб не попадал, но который лежал со всеми нами с Калашниковым, повернув жопу к прапорщику Миронову. И сказал Прапорщик великую истину - потому что бабы не было у кажного из них вовремя, и потому как хлеба не хватало. А, сынок, когда хлеба и бабы нету, то вспоминают люди о том, кто они и откуда - вот, типа, как эти вот вспомнили. Немедля вспоминают.

И залегли мы в дождь, в касках и плащ-палатках, с изготовленными к стрельбе Калашниковыми, 1 апреля 1985-го года от Рождества Христова, в чистом поле, на просторах необъятной родины своей.
И увидел я, как со стороны поля, прокисшего, всего в рытвинах поля артиллерийского полигона, бежит к нам навстречу толстый и низенький человек - бежит, спотыкаясь, взмахивая и всплескивая руками, крича что-то не по-русски, - не крича даже, а воя, - и за ним молча, как стая волков за полудохлым от ужаса оленем, несётся толпа людей - в той же, как у него и у всех нас - армейской форме, со снятыми с поясов ремнями, намотанными на отведённые для удара ладони. И зашевелились, и заёрзали лежащие однополчане, изготавливаясь к стрельбе, и вдруг увидел я с ужасом, в кошмаре сна моего наяву, что бежит от этой толпы Хачик, Хачатур Арменович Аветисян, выпускник моего института, однокурсник и одногрупповец мой, ничего не смысливший никогда в физической подготовке, но в 20 лет своих - уже готовый доктор философии, учивший меня на лекциях грапару - староармянскому, и которого учил я в порядке культурного обмена древнееврейскому на тех же лекциях, - и теперь, незнамо как попавший на это поле под моросящим дождём, за эту проволоку, под эти автоматы, впереди этой толпы, которая, как картинка из машины времени Уэллса, воскрешала пятнадцатый год где-нибудь в Восточной Турции, над Севаном. И вспомнил я, что Хачик был, как и я, без военной кафедры, и служить ему нужно было, как и мне - полтора года простым солдатом, рядовым необученным. И захотелось мне уползти, и я с размаху дал себе по роже и завопил, с надеждой глядя в небеса, где разверзлись хляби небесные, в мУке души моей -
-Ро-о-ота! К бою-ю-ю-ю...
И поперхнулся поручик, и замерли солдаты, и завопил я: "Ха-а-а-ачик!!!!!" - голосом пронзительным и несообразным, как труба Иерихонская, - "Ложииииись..."
И ничего он не понял, и с размаху угодил в кочку, и упал, и толпа, по следу его настигавшая, взревела победно, аки янычарное стадо, - и завизжал я: "Огонь!!!!" - и вдруг затрещали автоматы.

И, к счастью моему, стреляли рядовые необученные - в небо, в копеечку, и ни одна пуля ни в кого не попала, потому что всем было очень страшно, - и отхлынула толпа, и залегла, и поднялся Хачик, и ни у кого не хватило, к счастью, разума продолжить стрельбу по единственно стоявшей в поле мишени - и добежал он, качаясь, до проволоки, и тут я и юдофоб поганый Бобруйко его с проволоки этой стащили на нашу сторону. И всё кончилось. И подали две инстанции различные в нашей части документы на меня - представлять к суду военного трибунала - и к награде и к отпуску. И не нужно мне было ни наград их, ни отпусков, потому что через два месяца кончался срок службы моей. И не посадили меня, и уехал я домой, к тёплому боку Ирки, - и всё равно, безумно ей благодарный за то, что под огнём часового лезла ко мне через запретку, - я изменил ей, и развелись мы, и женился я вновь, и уехал я из России, и переписывался с Хачиком до девяносто пятого года, когда убили его свои же на каком-то дурацком митинге в Ереване - где кричал он, по слухам, что не все айзеры - плохие, и что не всех турок надо к стенке. Хотя похоже всё это на глупую мораль неглупого рассказа, на мораль, которая в конце повествования помахивает своим куцым хвостом. Но говорю я лишь одно - было это, было правдой. Первого, блядь, апреля, тысяча девятьсот восемьдесят пятого года от рождества Господа нами распятого вашего.

ФАННИ

Есть люди, которые по какой-то прихоти природы получают от жизни очень много - сразу и без особых внутренних усилий. Их личное и общественное устройство на этом свете идёт так, как будто какой-то незримый ангел-хранитель держит над ними ладонь и защищает от невзгод. И есть люди, которым всё дается с кровью, с выдиранием из почвы, с хрустом костей, со скрежетом зубовным.

У меня такой была бабушка, папина ма, как мы её называли. Порядочнейший, умнейший и несчастнейший человек. Всё ей давалось в плане жизненного устройства необычайно трудно, и это - при всех врожденных талантах и способностях. ВСЁ было необычайно тяжело и трудно. Всё абсолютно.
Жизнь прошла, скрючившись. До самого её конца. Она достойно, но так тяжело прожила жизнь (и умерла в муках), что меня, когда я хотел её именем назвать дочку, отговаривал от этого мой собственный отец, её сын. И отговорил.

А есть у меня и такие родственники, друзья и знакомые, которые в жизни, по большому счету, при всех своих талантах для реализации их не ударили пальцем о палец, и при этом всё у них получалось сходу. И семья, и работа, и доход, и спокойствие, и наслаждение удовольствиями всевозможных сортов, и творчество.
Тут возникает прямо-таки ощущение какого-то рока. Одни вполне достойные люди идут по жизни, смеясь. Другие - не менее достойные - хрипя и задыхаясь от напряжения, всхлипывая на поворотах.

...К таким личностям относилась и Фанни Давыдовна, пусть земля ей будет пухом, нехорошо смеяться над покойниками. Сегодня ночью её светлый сумасшедший образ впервые за пятнадцать лет проник в моё исковерканное джином с тоником и без оного сознание. Она страдала так же, как и моя бабушка, но, в отличие от бабушки cтрадала за глупость - свою и своих родителей. Даже скорее так: сперва - за глупость родителей, а потом уже за свою собственную глупость. Ведь свою глупость она имела шанс исправить ещё при жизни, но этого так и не сделала. По глупости Фанни Давыдовна приехала в Советскую Россию вместе со своими папой и мамой - американскими коммунистами, в середине 30-х годов прошлого века. Приехали они из Бронкса, Нью-Йорк сити, покинув особняк о трёх этажах и восьми комнатах на каждом - строить коммунизм. Они не могли строить коммунизм-для-всех у себя в Бронксе, чего жаждала душа их, ибо в Америке вообще можно строить его лишь для одной отдельно взятой семьи - для своей собственной. И они его, между прочим, построили, и теперь рвались строить его для других.
Фанни Давыдовна прожила на свете восемьдесят шесть лет, из них большую часть - в Советской России, но до самого конца так и не избавилась ни от чудовищного английского акцента, ни от кореженья русских неправильных глаголов. Этот акцент и это кореженье, принимавшиеся за издевательство над русским языком, ей пытались выбить вместе с зубами на протяжении тех двадцати двух лет, что она провела в лагерях. Зубов у Фанни Давыдовны не осталось, но акцент и дикая речь - остались.
Родители её погибли задолго до того, как Фанни Давыдовна вернулась из Магадана, но ни печальные обстоятельства их безвременной кончины, ни английский акцент не помешали Фанни Давыдовне с гордостью получить обратно свой партбилет на Старой Площади в Москве - в то время, как остальные бывшие иностранцы-коммунисты, в то время из того же Магадана возвращавшиеся, - не только никакого билета обратно получать не стремились - а напротив, будучи от природы неблагодарными скотами, стремились как можно быстрее покинуть пределы приютившей их страны, чтобы вернуться в объятия капитализма в странах своего исхода.
Фанни же Давыдовна, одинокая, сгорбленная, страшная, похожая на бабу-ягу, с огнём в подслеповатых очах и ртом, полным стальных зубов, осталась строить коммунизм. Ей выделили комнату в коммуналке и вернули изящный кружевной зонтик - единственное, что осталось от матери, арестованной теплой московской майской ночью тридцать седьмого и в том же году сгинувшей - бесследно и навсегда.

С этим зонтиком Фанни Давыдовна ходила на партийные собрания, на демонстрации, на митинги протеста по поводу войны во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, на торжественные заседания - на все общественные мероприятия, куда её приглашали и не приглашали - на протяжении последующих сорока лет. Седая как лунь, одетая зимой и летом в старое пальто некогда зеленого цвета, подаренное ей кем-то из жалости, она ходила с зонтиком так долго, что от него остался один скелет, но таскала зонтик с собой, вызывая ужас соседей, прохожих и ответственных работников. Размахивая этим скелетом, она выступала на всех собраниях, на чудовищном своём русскообразном языке, с картавыми идиоматическими оборотами на идиш - втором языке своего детства - клеймя чилийскую хунту, генералиссимуса Франко и израильскую военщину. Она произносила речи ультрапатриотического содержания, вызывавшие тоску и зевоту даже у правоверных, - и даже подруга её, глухая как пень, ортодоксальная большевичка Мариэтта Шагинян, выслушав очередную речь через слуховой аппарат, как-то сказала ей прилюдно: 'Фаня, ты идиотка'.

Фаня осталась на родине победившего социализма до самого конца. Она была единственной в Публичной библиотеке, где я когда-то работал с нею, кто отказался сдать свой партбилет даже после провала Августовского путча. Она вступила в КПРФ и участвовала во всех уличных шествиях этой партии, но на открытые собрания её не допускали - у присутствовавших коренных пролетариев начинали самопроизвольно сжиматься кулаки при звуках её голоса, издевательски, как они полагали, коверкавшего нормальную русскую речь. Они повторяли распространенную ещё среди колымских надзирателей и вохры ошибку полувековой давности, но некому было им рассказать об этой ошибке. Фанни Давыдовна не любила вспоминать о перегибах прошлой власти, да вдобавок совершенно оглохла, и потому шипения пролетариев не слышала.

Последнее, что я слышал о ней... В дни расстрела парламента, в печальном октябре 93-го, Фанни Давыдовна, опираясь на клюку и держа скелет своего зонтика, притащилась к зданию, где засели бунтовщики. Никто не знает, как удалось ей миновать все заслоны и проникнуть в парламент, но она сделала это. Говорят, что всем встречным спецназовцам она показывала затасканное, изорванное на сгибах письмо, присланное ей сорок лет назад лично Хрущевым с поздравлением к очередному празднику Великого Октября, - и охрана расступалась, полагая, что речь идёт всего лишь о полоумной, безвредной старухе.
Мне рассказывали, что, когда начался штурм, Фанни Давыдовна добровольно осталась прикрывать отход защитников Белого дома. Я более чем уверен, что никто ей этой миссии не поручал. Более того, я почти уверен, что эта сгорбленная, почти столетняя старуха, была единственной, кто стоял у входа в момент, когда на штурм двинулись элитные армейские части. Бог весть, что творилось в седой её голове... Я знаю лишь (и верю я в это истово, хотя любая историческая легенда неизбежно обрастает дополнительными мифами) что, когда, теперь уже без перерывов, загрохотала стрельба и в холл хлынули спецназовцы, - Фанни Давыдовна дико закричала что-то невразумительное - на русском, английском или идиш, я не узнаю уже никогда - ковыляя на клюке, кинулась наперерез, подняла свой зонтик и ударила им одного из солдат...
Он застрелил её.
Мне рассказал об этом по телефону Коля, общий наш бывший сотрудник, знавший нас обоих в советское, доперестроечное время - диссидент и злейший враг Фанни Давыдовны. Он плакал и повторял: 'Это не зонтик был, а маршальский жезл'.
Чёрт знает что от бессонницы вспомниться может ночью.

ПАСТОР

Мы познакомились с ним на Яффо, центральной улице Иерусалима, лет десять назад. Я шел по тротуару.

Высоченный, как дядя Стёпа, худющий, сутулый, одетый в белую рубашку, белые шорты, белые гетры, беловолосый, бородатый человек с белой ковбойской шляпой и в черных очках катился на странной конфигурации велосипеде против движения транспорта, громко распевая псалмы на английском языке.

Поравнявшись со мной, он остановился, взмахнул шляпой и заорал - хавр-ю???? Я вежливо улыбнулся в ответ - итс-окей, сэр. Он снял очки - гладковыбритое, розовое лицо с голубыми глазами оказалось совершенно младенческим.

В Вечном городе всегда хватало и хватает сумасшедших, к ним нужно относиться бережно, отвечать на их вопросы нужно вежливо; врачами официально зафиксировано некое психическое отклонение в поведении многих и многих лиц, пребывающих в именно в этой точке земного шара - как среди местных жителей, так и среди туристов. Заболевание, являющееся, скорее, временным помешательством, даже получило название Иерусалимского синдрома.
Я решил, что имею дело с одним из, так сказать, представителей. До сих пор не знаю, ошибался ли я тогда.
Мы стояли, болтая, около получаса, после чего я пригласил Питера к себе домой...
Мистер Брук родился и прожил почти всю свою жизнь в каком-то небольшом городке штата Иллинойс, Соединённые Штаты. Происходил он из семьи потомственных евангелических христиан, людей суровых, непреклонных, пуритански настроенных в плане отношения к простым радостям жизни.
Питер был удачливым бизнесменом - на своём заводике, где трудились около тридцати рабочих, он производил какие-то особенно удобные музыкальные унитазы - с подмывом, теплым сливом и ароматическим кондиционированием, как он мне рассказывал. Унитазы шли на расхват по всей Америке. Я не очень знаю, что имеется в виду, так как сам никогда на таких унитазах не только не сидел, но даже их не видел.

Дожив до семидесяти лет и сделав на супер-унитазах свои честно заработанные десять миллионов, он передал дела старшему сыну. В старости многие американцы, чтобы отдохнуть от напряженной жизни и не ссориться с детьми, предпринимают поездки в разные страны мира - оттянуться по полной перед появлением Костлявой, объяснял мне Питер.
Он не был исключением. Удалившись от дел, мистер Брук задумал совершить кругосветное путешествие на своём велосипеде.
У богатых - свои причуды.

Обладатель международного сертификата на музыкальные унитазы с теплым кондиционированием, глава многодетного семейства, примерный семьянин, имевший, помимо всего прочего, бумагу, удостоверяющую, что он является пастором, стопроцентный, типичный американец Питер Брук выкатил из гаража свой велосипед и, предварительно модернизировав его, тронулся в путь. Как мне показалось по его рассказам, домой возвращаться он не был намерен вообще...

Велосипед - для успешного всепланетного путешествия - был полностью переоборудован. Колеса были увеличены, рама удлиннена, со всех сторон свисали разнообразные крючки, зажимы, пищалки и прочие странные приспособления.

Питер побывал во многих странах мира. Он был в Южной Америке, в Гренландии (которую, по его словам, объехал по периметру), во всех странах Европы, в большинстве стран Африки, Азии, в Австралии, и даже на островах акватории Тихого океана. Невозмутимо, покуривая маленькую черную трубочку, распевая псалмы, раскачиваясь и нажимая на педали, он катился мимо египетских пирамид, пустынь Калахари и Гоби, вдоль мангровых джунглей Конго и аллигаторовых болот бассейна Амазонки.

И всюду, куда бы ни забросила его судьба миллионера на отдыхе, он умудрялся помимо своей воли вляпываться в совершенно экзистенциальные, пограничные ситуации. Он вовсе не искал их специально - они регулярно находили его сами.
В этом и состоял парадокс пастора Брука. Он рассказывал мне о них с искренним недоумением.

В лесах восточного Заира, в пятидесятиградусную, удушливую тропическую ночь его схватило воинственное племя пигмеев, вышедших на слоновью охоту. Племя видело белых людей эпизодически - не более пяти-шести раз в поколение, и по недоразумению решило, что Питер - колдун, целью своего визита поставивший не допустить удачной охоты. Его собирались сжечь на костре, и даже стали уже танцевать в соответствии с ритуалом, привязав пастора к стволу баобаба - но тут раздался рев и на поляну выскочил лев, пребывавший, по-видимому, в дурном расположении духа. Пигмеи бросились врассыпную, но привязанный Питер ухитрился достать из кармана своих шортов двенадцатизарядный "бурбон" с разрывными пулями - и всадил царю зверей всю обойму меж глаз.
После этого племя пожелало породниться с великим колдуном, и вождь племени порывался отдать ему в жены свою младшую дочку - двенадцатилетнюю черную красотку ростом метр десять. Питер с трудом избавился от необходимости стать зятем пигмейского вождя, подарив ему пустой патронташ и велосипедный звонок, и покатил дальше.

В Южной Родезии, которая теперь называется Зимбабве, Питера с ликованием схватили местные контрразведчики, в каждом белом подозревавшие американского шпиона, и с назидательными целями хотели отправить в кутузку на всю оставшюся жизнь. Тут дело уже не обошлось подарками типа пустых патронташей и велосипедных звонков. Чтобы подкупить стражников, Питер был вынужден полностью очистить свои карманы, где аккуратными перевязанными стопками хранились наличные и банковские чеки. В конечном итоге, ему дали сбежать, и даже вернули велосипед, и он помчался на юг - в сторону Южно-Африканской республики - распевая псалмы и проклиная тяжелое наследие колониального режима Яна Смита.

В Новой Гвинее, тремя годами позже, его чуть не съели местные каннибалы - запеченным со сладким бататом и для красоты обложенным пальмовыми листьями.

Он оказался в Югославии в разгар войны и, петляя по горным дорогам, был свидетелем расстрела боснийскими партизанами жителей какого-то сербского села. Ночью он подкрался к плохо засыпанной братской могиле и вытащил оттуда ещё живую пятилетнюю девочку. Посадил перед собой на удлиненную раму двухметрового своего чудовища, развивавшего после модернизации скорость до сорока километров в час, и умчался, распевая псалмы.
Девочку он передал властям после двухдневных блужданий по горам и, не слушая благодарностей, вновь сев в седло, тут же через Венгрию, Чехословакию и Болгарию отправился в Россию. Эта страна всегда привлекала его, как он говорил, своей мифологичностью и легендарностью. Он хотел проверить, действительно ли тут на Красной площади в Москве ходят полярные медведи, а в Петербурге по ночам не выпускают детей на улицы ввиду того, что по Невскому проспекту блуждают забредающие из ближнего леса стаи волков.

Будучи стопроцентным американцем из провинции, он допускал, что, возможно, сказка - ложь, да в ней - намёк.
Медведей и волков на улицах столичных городов Питер так и не увидел, зато он увидел много такого, что ещё лет двадцать назад иначе, чем дурным мифотворчеством из дрянного фантастического романа, назвать было бы трудно.

Он оказался на Кавказе и даже умудрился каким-то образом на своём велосипеде попасть в зону боевых действий. Тут он тоже кого-то спасал - просто потому, что случился рядом. Кого он спасал конкретно - русских детей от чеченских боевиков или чеченских детей от боевиков русских - я так и не понял; понял только, что он вывез на удлиненной раме велосипеда на Большую землю группу совершенно обезвоженных детей, находившихся в коматозном состоянии из-за беспрерывного, трехдневного обстрела какой-то школы, где, кроме детей, засел ещё кто-то.
Его опять благодарили и сфотографировали для какой-то газеты, хотели даже представить к награде, - но он уже ехал на восток, распевая псалмы.
Он проехал Россию насквозь - от Калининграда до Владивостока. Путешествие по осколкам бывшей империи заняло у него полтора года... В дороге он неплохо выучил русский язык. Уроженец Иллинойса, отродясь не знавший ни одного языка, кроме английского, за десять лет международных странствий он довольно свободно навострился изъясняться на доброй дюжине языков.

После России, где его, по собственным словам, взяла тоска, он побывал ещё в Японии, Китае, Южной Корее, во Вьетнаме, Камбодже, Лаосе, Бутане, Новой Зеландии, на островах Полинезии, Меланезии и Микронезии - и всюду попадал в истории.

В Синае он оказался одним из заложников в третьеразрядной гостинице, захваченной группой бедуинов-камикадзе. Как во всех аналогичных историях, здесь опять оказались замешанными дети. Полиция и части национальной гвардии, обложившие гостиницу, не могли ничего сделать с разбушевавшимися бедуинами, но идти на их требования они тоже не желали. Когда было объявлено, что заложников будут убивать по одному, раздался треск, и из ворот гостиницы выехал распевающий псалмы Питер.
На раме его велосипеда сидела куча детишек, которых он придерживал обеими руками - спереди и сзади; велосипедом он управлял при помощи ног. Велосипед, по массе своей после модернизации напоминавший, скорее, легкий танк, на большой скорости, но плавно наехал на террориста, стоявшего при воротах. Тот не успел отскочить в сторону, так как очень удивился, и пастор сбил его, успев подхватить с земли автомат. Ему стреляли вслед и ранили в руку, но он успел домчаться до цепочки солдат. Дети были сгружены, Питер был перевязан, бедуины сдались властям.

За эти годы я встречался с Питером неоднократно. Мы сидели у меня дома, за стаканом грога, и пастор рассказывал всё новые и новые истории, а непривычно тихая моя жена безропотно подносила ему всё новые и новые порции. Постепенно во мне росло странное убеждение, что я где-то, когда-то, уже видел его - или его прообраз.

Вчера ночью снизошло озарение. Я понял наконец, кого мне мучительно напоминает стопроцентный провинциал-американец. Ведь это он - летчик и охотник на акул Бен из "Последнего дюйма" Джеймса Олдриджа! Бен, имеющий диплом пастора...
Профессия - герой, вспомнил я.
Я знал, что месяц назад Питер отправился в очередное путешествие, на Андаманские острова - навестить вождя дружественного папуасского племени, который оказал ему гостеприимство лет шесть назад.
Вчера ночью я услышал по радио, что количество жертв землятресения и цунами, потрясших Восточную Азию, превысило семьдесят тысяч человек.
Но среди имен этих жертв не будет имени американского пастора Питера Брука.
Ни одного жителя островка, на котором задержался Питер, в живых не осталось. Ураган смыл в море их хижины, стоявшие на побережье, но пастор, видя приближавшийся с запада девятый вал, успел вскочить в седло, схватить какого-то малыша, крутившегося под ногами, посадить его на раму велосипеда и помчаться в горы.
Через трое суток его обнаружила спасательная команда англичан, пролетавшая над островком на вертолёте...
На вершине горы, разведя опозновательный костер из пальмовых веток, держа на коленях папуасского младенца, прислонившись спиной к вещмешку и невозмутимо покуривая трубочку, сидел пастор. Знаменитого велосипеда при нём не было... Велосипед, переживший Конго, Зимбабве, Сербию и Чечню, сорвался со скалы и утонул в море во время бури, успев выполнить последнюю задачу - донести своего владельца до безопасного места.
Вертолетчики, высадившись на вершине горы, увидели абсолютно седого белого человека, держащего на руках черного ребёнка. Он вежливо улыбался и приподнимал в знак приветствия ковбойскую шляпу. Одной рукой он почесывал младенца за ухом, другой - на отлёте - держал дымящуюся трубочку... и, конечно же, пел псалмы.

КЛЮЧИ К ДЕКАБРЮ.

Хотелось бы написать.
О том, что волнует по-настоящему.

Всё, что мы пишем, мы пишем о себе, пусть это будет математический трактат - или пост о индейской древней, сморщенной колдунье из сельвы Парагвая, изложенный школьницей из Орехово-Зуево, никогда в этой сельве не бывавшей, и даже не знающей, что слово "сельва" означает. О Маше, пишущей от имени норманнской принцессы, жившей за тысячу лет до Маши, и о принцессе, которая тоскливым зимним вечером тысячу лет назад, грезя у очага в своём холодном замке, придумала жизнь Маши, но ничего не записала, потому что вообще писать не умела, да и никто вокруг не умел.
О старых людях, чей путь кончается, о молодых, которые вообще ещё не знают, что это такое - их путь.

О дураке с прекрасным лбом и глазами мыслителя, о мудреце со скошенным лбом австралопитека и надбровными дугами троглодита.

О неандертальце, певшем стихи о звёздах - у костра, под улюлюканье соплеменников, позднее его, бездельника, сожравших, потому что всё равно толку от такого певуна - чуть, а утренняя охота племени была неудачной.

О старухах, видевших в жизни многое, но оставшихся младенцами по уму и чувствам, о девочках, мудрых, как змий.

Об одиноких в своём знании. О родившихся позже своего времени, о тех, кто опередил его намного. О разминувшихся на века с собеседником, которому, единственному, дано понять то, что ты думаешь на самом деле.

О вылавливании жемчужины в бочке с дерьмом, о спорах, стоит ли эту жемчужину искать. О тайне слова. О том, как из разрозненных строк складывается мраморная цельность, где ни одно слово - не лишнее, где нет торчащих, как нитки, никчемных отступлений и неуклюжих оборотов. Как горка разноугольных льдинок под рукой Кая, щелкнув, вдруг складывается в мозаику, означающую слово "вечность".

О том, как прекрасно впитывать тишайшую, никому, кроме одного - твоего - человека, не слышную мелодию гармонии, окутывающую двоих тайной, как покрывалом. О том, что разнобой сердец вдруг становится унисоном, поющим звенящей медью.

О том, как клоун с приклеенной улыбкой, наглухо застегнутый на все пуговицы в одиночество, как в сюртук, впервые во весь голос сказал о том, что волнует его по-настоящему, и как никто вокруг этого не понял, как в ответ раздались недоуменные смешки и жидкие аплодисменты, и это был такой диссонанс, что я, приглашенный на представление в числе прочих, задохнулся - до дрожи и до желвака на виске.

О том, что говорить о любви - не стыдно, но бессмысленно, так же как не стыдно, но бессмысленно от неё и плакать. О том, что скептицизм стал проклятием века. О скорлупе сомнений, которую хочется раздавить рукой, как пустой рачий панцирь.

О внешней и внутренней стороне вещей. О конкретных людях, которые когда-то жили, и некоторые из которых живы до сих пор. О том, что опыт их жизни других ничему не научил - и даже их самих он ничему не научил. О том, что выводов из этих историй нет, и не ясно, нужны ли эти выводы вообще, потому что не ясно, кого и чему они могут научить.

О моей прабабке, сто лет назад сбежавшей из дома своего отца, известного талмудиста, потому что она хотела не выходить замуж, а учиться на врача. О том, как её прокляла семья, потому что она, поступив в университет, зарабатывала на жизнь проституцией. О том, как, случайно забеременев от любовника, она родила мою бабушку - единственного по-настоящему интеллигентного и мудрого человека в моей семье. О том, как прабабка с ребенком на руках моталась по фронтам гражданской войны и лечила белых, красных, зелёных, жевто-блакитных, и её, врача, не тронул никто из них. О тридцать седьмом годе, когда ей припомнили то, что лечила она не только красных. О муже, сгинувшем на Колыме, о стоянии в тюремных очередях вместе с Ахматовой.

О деде моём - крестьянине с Поволжья, страстном коммунисте, заступившимся за врага народа и посланным в штрафбат, где он выжил один из всей роты.

О моей тетке-художнице, первой учившей меня, маленького, стихам Киплинга и Стивенсона. Об умершем глупейшей смертью, совсем молодым, муже её, Валерке, смешливом и ироничном грешнике, помеси Ходжи Насреддина с Остапом Бендером. О других людях, всяких и разных.
О гудящих проводах телеграфных столбов на заснеженной лесной дороге, уходящей на Север.

На ссохшейся ветке
задумался снег
о мертвом молчанье зимы.
Хотелось бы написать.

ГЛАЗНИЦАМИ НА РАССВЕТ

Глядел на зимнее солнце за окном. Вдруг толчком в сердце: сегодня - двадцатое января! Я эту дату запомнил, видимо, навсегда.
20 января 1985 года. Город Луга Ленинградской области. Гарнизон. Мне - 22 года. Я - "молодой солдат". После окончания института, где не было военной кафедры, нас послали служить рядовыми.

Устав гарнизонной и караульной службы. Вечный устав, чьи пункты я готов твердить денно и нощно до сих пор, с утренней зорьки и до отбоя, в Стране Обетованной. Я всё это помню, как вчера было. Часовой есть лицо неприкосновенное, и обязанности его заключаются в охране его прав и личного достоинства.

Ровно двадцать суток прошло с той новогодней ночи, когда мальчик из подмосковной Балашихи застрелился в карауле, неся службу, несмотря на охрану законом его прав и личного достоинства. Я лежал в военном лазарете с крупозной пневмонией и выпивал жёлтый одеколон "Гвоздика" - вместе с озлобленным Арменом и добродушным Сашей Довбушем. Мы пили за разорённый дом, за злую жизнь мою. Мы желали вслух, чтобы партии этой и генштабу её пришёл конец. Чтобы сдох маршал Устинов. Лэхаим, бояре! За окном раздался выстрел - и череп рядового необученного из Балашихи разлетелся на части. На три части. Я собирал потом эти части, складывая их в целлофан, где осколки затылочной кости плавно сопутствовали лицевой маске - спокойной, как у фараона. Рыдающих отца и маму подпустили к гробу на пятнадцать секунд. Мы стояли в строю, сжав автоматы костенеющими пальцами, выпучив глаза, как почти положено по Уставу, как лягушки, медленно поворачивая головы вслед за проходящими сгорбленными родственниками. Мне это нравится. Мне нравится, что у жителей моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Часовой есть лицо неприкосновенное. Он решил свою судьбу сам, мальчик из подмосковной Балашихи. Он застрелился не оттого, что боялся попасть в Афган. Он не мог просто смотреть на верхушки сосен в карауле, на синюю тучу над горизонтом, спускающую равнодушное солнце, клонящее его к земле. Не понимал он, лицо неприкосновенное, что солнце над плацем - это на полтора года. Он думал, что навсегда.

Дневальные, сжимая у бедра штыкножи, блевали, когда принесли труп и швырнули - за руки, за ноги - на дощатый пол лазарета. Я раздевал его и глядел в белоснежную маску лица. Караульный тулуп, валенки и гимнастёрку - прочь. Так написано в уставе. "Валенки, валенки..." Людмила Зыкина.

Армен, стоя за спиной, тихо матерился по-армянски. Довбуш шептал католические молитвы. Дневальные блевали, сжимая у пояса штык-ножи. Маска трупа без мозгов внутри вызывала ощущение слияния с Вечностью.
Армена отправили в Афган в апреле. Довбушу не помогли его униаты. Я встретил Серёгу Клименко в июле восемьдесят шестого, в безумном июле ленинградских надежд, в разгаре перестройки. Ты помнишь? Конечно. Часовой? Да, он - лишь лик неприкосновенности. Да, так сказано в уставе гарнизонной и караульной. Службы. Ты видишь, Граф - рассвет уже полощется. Нас было шестьдесят пять, поднявшихся на борт "АН-2" в Пулково. Мы поехали в Герат, Граф. Я вернулся, и вернулся Витька. Ты помнишь Витьку? Мы не сдохли, Граф. А остальные сдохли все, все шестьдесят три человека. Почему ты не сдох, Граф? Ты болел крупозной пневмонией, и тебя не забрали. Ты молодец.

Я ушёл от него, качаясь, как пьяный. Странно, но в момент встречи с ним я был трезв. И он хохотал в спину, и менты разбегались от него, как тараканы - ибо он, Сергей Клименко, был когда-то часовым, лицом неприкосновенным, и носил на вылинявшей гимнастёрке орденов больше, чем было у меня пуговиц на джинсовой рубашке. Он был пьян, и он был накачан наркотиками, и берет десантника был сбит набекрень. И никто не осмелился тронуть лицо неприкосновенное, ибо он был часовым. Менты отдавали ему честь вспотевшей рукой, и он щурился на них, проходя матросской походкой по Невскому, как вор по Лиговке.

Ну, Граф, сука, что тебе рассказать. В Герате нас пересадили на вертолёт, и мы учились в учебке ещё полгода, так как мы - лица неприкосновенные, Граф. Нас забросили в кишлак, и там были два духа, и они прятались от нас, лиц неприкосновенных, в домах из глины, без окон. Хозяина мы знали, как укрывателя. А он - не признавался, хотя безумие крылом его задело половину. Граф, его сын был у духов. Он сидел в том же кишлаке, хоронясь от Лиц Неприкосновенных. Отец, Граф - молчал. И мы вывели его во двор и привязали к карагачу. Мы сулили ему Прощение, но он молчал. Говори, сука! Молчит. Сын, блядь, где? Скажи бровями, глазами хоть скажи! Молчит... У нас всего два часа времени. Они ничего никогда не рассказывают. Но мы - лица неприкосновенные, и нам, по уставу, положено. У него - дочь. Мы заткнули ему рот тряпкой и вывели на двор его Гюльчатай. И мы её - всей ротой, ты понял? Он сначала мычал сквозь тряпку, а потом затих. И голову понурил. Мы - люди, и мы оттащили Гюльчатай в угол двора и бросили на солому.
- Эй, папаша... Ну! Сын - где?
- Эх, Граф! Он сдох, папаша её! У него получился инфаркт.
Так и не нашли мы этого духа, что прятался. Спалили кишлак зря и ушли. А дух так и не вылез. Взводный всё сильно удивлялся - что это за брат такой, блядь? Сестру ебут, а ему всё по хую; ну и народ.

Ты чего зенки вылупил, братан? Ты в лазарете героически отлёживался, когда мы в окопах Герата... но что с тебя взять, Учитель. Блядь, противно даже произнести. Ты тоже лицо неприкосновенное, ты тоже учил Устав гарнизонный, чтоб он сгорел. Нас двое вышло оттуда, ты понял, Граф? Мой брат Каин был в далёкой стране, он защищал там детей от Пророка. Ей было лет четырнадцать, ты понял? Пошёл ты, братан. Противно даже смотреть на тебя. Кирилл Надточий там сдох, и Васька Пимен, и Серёга Не-Тронь-Лица сдох тоже. А ты всё живёшь - а, Учитель? Лучше бы ты сдох, падла, вместо тех, кто понимал Устав как положено. Но ты был с нами с начала, как один, как в строю, как будто нас одна мама родила.
И он ушёл, и Солнце мычало ему сквозь тряпку, которой был заткнут рот. И винтовкой честь ему отдавал Тот, кто был лицом Неприкосновенным.
И с тех пор я не приходил в себя, и никогда не приду.